Невозможная смерть

Неизбежность смерти вроде бы очевидна каждому. Вряд ли столкнувшись со смертью своих близких, человек назовет смерть иллюзией, плодом воображения или явлением, зависящим от интерпретации и попадающим под сомнение — смерть есть или ее нет?! В конкретной индивидуальной вселенной встреча со смертью другого предельно осязаема, а спекуляции на тему жизни после смерти носят отвлеченный характер, пока жив сам человек. Невозможно не осознавать свою конечность, но можно прятаться от этого осознания, и современная цивилизация не просто предоставляет возможности для игры в прятки, но и всячески поощряет подобную местную анестезию.

Но все же в определенных обстоятельствах человек не может не предстать перед очевидностью завершения, перед внезапным ходом судьбы или случайным несчастливым стечением событий, как бы это не трактовалось в зависимости от исповедуемой картины мира. Такой оглушительный момент развертывается сейчас при смене цивилизационной модели в разгар бушующего вируса Ковид-19. Особенно остро этот риск внезапного и быстрого исчезновения чувствуют люди, проживающие на доселе безопасных, многие десятилетия не затронутых войной или гражданскими разборками территориях западного глобального проекта. Для большинства из них смерть числилась в отложенном статусе, когда-нибудь в очень далеком потом. Неожиданно воздушный посланник смерти ввергает человека в экзистенциальный раздрай — лишенный ориентиров, привычной, хоть и местами тревожной, но все же худо-бедно прогнозируемой действительности, этот одинокий человек обнаруживает себя в мире ограничений и лишений, в пугающей неопределенности, в близости от смерти. Кокон либерального комфорта, создаваемый десятилетиями, распадается, карета превращается в тыкву, принцесса в Золушку, ожидающую по закону неумолимого сюжета своего неотменяемого суженого — принца Смерти.

Современное общество можно условно разделить на четыре лагеря в своем отношении к смерти: на тех, кто говорит об отрицании смерти; на тех, кто бросается доказывать заблуждения первых; на ставящих смерть в центр своей жизни; и на молчаливое/разговорчивое большинство, избегающее встречи с правдой о предстоящем финале. Либеральный гуманистический дискурс пытается представить отрицание смерти в современном обществе идеологизированной вольностью, если не вымыслом, в том числе ссылаясь на исследования литературы об умирании, в которых авторы[1] приводят опровержение распространенным аргументам в пользу отрицания: табу на разговор о смерти, технологизацию смерти, снижение значимости ритуалов оплакивания, распространение церемоний «украшения» мертвого тела. Самое интересное, что смерть в контексте этого исследования представляется чисто утилитарным, социальным феноменом, лишенным смыслообразующего значения, этакая механическая гибель буратино.

Смерть, десакрализованная материалистическим дискурсом, стала сугубо социальным предметом, изучаемым так называемыми death studies. Этот социокультурный комплекс исследований более всего распространен в условном западном пространстве и направлен на преодоление последствий смерти для оставшихся жить — примирение с утратой, паллиативную помощь, похоронные процедуры. Зализывание ран в изнеженном гуманизмом коллективном теле породило целую инфраструктуру по переработке интимного переживания, очередной капиталистический институт для потребителей таблеток от встречи с жесткой реальностью.

Для меня, как для человека, размышляющего над феноменом смерти на частном уровне, ставящего под сомнение предъявленное описание реальности и не претендующего на академическую строгость или вписанность в существующие антропологические дискурсы, видится важным пробовать формулировать вопросы, остающиеся за скобками современной академической парадигмы.

Преклонение перед жизнью

Несомненно, приступая к разговору о смерти, нужно начать с жизни — с той самодовлеющей реальности, в которую, оказывается вброшен каждый человек с рождения. С единственно известной ему реальности присутствия, в которой он укоренен как отдельный индивидуум, в то время как предшествующее жизни состояние, которое можно описать как отсутствие, ему неизвестно так же, как и реальность, в которую он “уходит” со смертью.

Здесь, правда, подстерегает сложность с самим определением жизни, ведь разные онтологии выделяют разные ее признаки, но в контексте данного размышления интересно и первостепенно очевидное для большинства людей определение жизни как пребывания в здесь и сейчас. Во времена фараонов, крестовых походов или буржуазных революций представления о жизни были частью доминирующей в тот период цивилизационной матрицы и существенно различались. Последние несколько столетий вместе с поступательным движением прогресса, общество, оставив ретро заветы, проживает определение жизни как высшей самодостаточной ценности. Жизнь как высшее Благо — закономерный логический вывод, следующий из либеральной предпосылки, из идеалов гуманизма, в котором “человек (и его жизнь) есть мера всех вещей”. В такой постановке жизнь предстает безусловным добром, счастьем, императивом. Тогда то, что устраняет жизнь, отменяет добро, лишает счастья, является не просто антитезой жизни, но самым настоящим злом. Смерть, реализующая ликвидацию жизни, не может быть воспринята иначе чем Зло. Человек выучен относиться ко злу враждебно, опасаться его. Как же тут не назначить смерть опасным врагом, которого лучше избегать, не имея возможности его победить, а осознание конца затерять за калейдоскопом мелькающих дел и дней. При этом всякого, кто посмеет нарушить идиллию непамятства о неизбежной кончине, объявить сподвижником заклятого Таната, террористом.

Отрицание смерти следует из отношения к жизни — в парадигме, при которой главенствует жизнь, смерть автоматически задвигается за ширму, являясь ограничителем главного. Так действует, защищаясь от страха исчезновения, человеческая психика, вытесняя нежелательные потрясения на задний двор. А разговоры о смерти в рамках материалистического гедонистического дискурса и есть одна из разновидностей защиты от ужаса непостижимой черной дыры. Но разве возможно иначе, разве возможно любить жизнь, наслаждаться ей, ориентируясь на смерть, скажут cторинники сенсуализма. Парадоксальным образом именно постоянное включение смерти как ориентира в повседневную жизнь делает ее качественно насыщенной, подталкивает к излюбленной нью-эйджем осознанности, призванной придать биологическому проживанию длительности хотя бы какой-то намек на смысл. Заезженное memento mori обретает звучание, когда за поворотом данного ускользающего мгновения настигает финал — вкус яблока становится слаще, смех любимого человека драгоценнее, отбрасываются ненужные дела, а самое важное осуществляется “пока горячо”.

Правда, при таком раскладе, осознанность, обеспечивающая полноту переживаний, считывается как шкурная выгода от преодоления себя. Подобное извлечение бенефита согласуется с заповедями позитивистской психологии, стремящейся любую боль объявить ненужной, любую травму неправильной, любой намек на оппозицию сущему неумением быть позитивным. В этом плане психологи могут считаться достойными сотоварищами адвайта-ведантистам и другим практикам, утвердившимся в монизме и призывающим неустанно снимать напряжение, устранять конфликт, размазывать разделение, а со временем и вовсе почти всегда испытывать только приятные состояния, сладкое умиротворение, растворение в неидентифицируемом нечто.

Бесконечность +

Шаг в бесконечный разряженный абсолют, в котором снимается противоречие между бессмертным и смертным, между индивидуальным существованием и тотальным все, останавливает движение времени. Это ли не мечта каждого человека в любые эпохи?

Скажем, в пантеистической древней Индии вопрос преодоления конечности возникает как раз за счет упразднения разделения на субъект и объект, при котором субъект видится необязательным и в некотором смысле искусственным, ведь все является всем, любой самый маленький элемент тождественен абсолюту, и в конце концов исчезает в этом вечном бесконечном. В современном цифровом мире адепты бессмертия ратуют за виртуальное продолжение психологического портрета, тоже своего рода упразднение субъекта — точки, которая создает оппозицию тому, что наблюдает в конкретный момент времени. Правда, цифровое бессмертие подразумевает отношение к миру как к машине, а не как к живому организму. Раскладка на составные элементы: файлы с записью голоса, фотографии, текстовые сообщения, видео изображения человека, гео данные его передвижений и другие собранные и сохраненные следы деятельности человека -, которые можно менять, переставлять и анимировать, пусть и в произвольном порядке. Одним словом, сборка Голема под управлением цифрового мага. Пантеизм же с его целостным подходом к природе вещей, рассматривает мир как органистическую систему, в которой живой организм подчинен законам Рока — он рождается, развивается согласно ритмам, движется к завершению, а затем перерождается в новом цикле, следующем эоне. Подобное перетекание человека из одного в другое снимает вопрос финала и необходимость цепляться за отдельные элементы.

Поиски по преодолению конечности человека длятся столетиями и связаны с тайной происхождения человека, которую ни одна научная теория не может исчерпывающе объяснить по сей день. Эта тайна человеческого естества проглядывает сквозь смерть, которую неустанно цензурирует жизнь, затаптывая проблески подлинной реальности в мессиве чувственного опыта. История с ковид — ярчайший пример тому, как на повседневном уровне идея вечной жизни завладела настройками восприятия человека. Общественное информационное поле в один миг забилось в истерике, связанной с вирусом, внезапно уносящим жизни. Как будто до ковида не было других не менее опасных болезней, как будто человек ни от чего не умирал и не умирал массово, как будто можно приготовиться к смерти, как будто смерть не застигает врасплох.

Ритуалы и криптоязычество

Современный человек, воспитанный в материалистической парадигме, привык реальным считать только то, что видимо глазом, что можно пощупать или услышать, все, к чему можно употребить предикат “есть”. Любое невидимое для него не существует или становится предметом для насмешек, если кто-то об этом незримом заводит речь. Смерть как невидимое, непредставимое, как отсутствие, одновременно оказывается и выброшенной из поля зрения и препятствием для преодоления, одновременно признается и отвергается — благодатная почва для невротических метаний.

Секулярная общественность, подвинув религию как единственную силу, контролирующую в свое время дискурс о смерти, критикует церковные поминальные церемонии, мантры, свечи, оплакивания. При этом современная фетишизация смерти нисколько не отстает от архаической церковной и даже ее превосходит, расползаясь из храмового пространства в жизненные ситуации — распространенный атрибут смерти в виде черепа красуется на футболках, перстнях, пепельницах, находятся люди, завещающие использовать свой череп постмортем в постановках шекспировского Гамлета. Естественно, меняются способы захоронения тела, поминание умерших, но ритуальность как таковая — устойчивая совокупность действий, производимых в конкретной ситуации с определенным намерением, никуда не исчезает. Другой вопрос, что эмансипация атрибутики смерти нисколько не говорит ни о всеобщем принятии смерти как данности, ни о “легком” к ней отношении, поскольку сама тиражируемая атрибутика не имеет сущностного содержания, а действует лишь как указание на внешнюю видимую часть смерти как явления.

В целом постановка вопроса, при которой религиозное сознание выставляется как нечто примитивное, воспроизводящее ничего не значащие церемонии, а секулярное сознание преподносится как ориентированное на “объективную реальность” и целесообразность, не лишена лукавства. В массовом сознании новой современности Традиция в доктринальном смысле, с которой связаны все пантеистические конфессии, часто интерпретируется исключительно как фольклор, как повседневные обычаи. Переформатирование традиционного общественного устройства как общий курс сначала несправившегося до конца с этой задачей модерна, а затем и постмодерна, предлагает либо замещение этой самой традиционной атрибутики, либо свежую артикуляцию отдельных составных частей. Легко устраняемые обычаи можно либо заменить на новые ритуалы, также ничего не значащие, но отражающие эстетику иной идеологии, либо можно наделить их частными значениями и использовать в качестве источников позитива в нерелигиозном описательном контексте (обрядовые танцы, например, трансформировавшиеся в телесно-двигательные терапевтические практики).

Перепридуманную обрядовость язычества можно обнаружить в популярной культуре в разных ее приложениях, заметить в ней следы обожения в современных одеждах — создание икон стиля, спорта, телевидения, селебрити и звезд тик-тока. Что это, если не ритуал приобщения тварного несовершенного человека к божественной совершенной жизни через приобретение качеств сверхчеловека? Сверхчеловека в трактовке материалистической, разумеется, в которой понятие Бога заменено разумом, космосом, властью, славой или любым другим вожделенным статусом.

Похожая тонкая грань просматривается и между так называемым научным методом познания и мистицизмом. Разница между ними в определенной плоскости практически исчезает — фанаты науки, свято верующие в эффект действующего вещества в БАДе так же, как и пациенты шамана, выпивающего травяной отвар, ориентируются на заверения третьего лица в эффективности употребляемого средства, при этом не понимая разворачивающихся в следствие приема процессов и не имея реальной возможности проверить ни доказательную базу средства, ни «достаточную» экспертность третьего лица (будь оно лицом в единственном лице или консенсусным коллективным представительством). За примером можно обратиться к тому же всемогущему Ковиду — невидимому неуловимому агенту, способному проникнуть сквозь любые ограждения и навредить, подобно черту или шайтану. А заговор от этой распоясавшейся вирусной нечисти заключен в чудодейственной ампуле с вакциной.

Сменяются поколения, модифицируется язык, но мечта о преодолении несправедливости устройства бытия, надежда на отмену конца в человеческой практике все также носит черты забалтывания.

“Одиссея” смысла

Часто исследователи говорят о богатстве различных практик говорения о смерти, о разных языках, описывающих смерть, противопоставляя им душную однозначность языка религиозного, единственно доступного в бытность традиционного общества. При этом снова под религией понимается исключительно формальная сторона ритуального клерикализма. Тем самым религиозное, трансцендентное измерение — внутреннее пространство свободы от диктата материи, от напора бытия, — приравнивается к церковному институту, представляющему из себя и тогда и сейчас структуру с прикладными техниками по управлению поведением паствы. Те же техники местами в гораздо более обширном количестве и вариациях, под разнообразными гуманистическими вывесками процветают и в секуляризованном общежитие, изменился язык, но сущность и поныне там. Кто же выигрывает от такого упрощения, если не сказать искажения? Ведь подобная банализация религиозного укрепляет редуцированный феномен смерти, превращая центральный вопрос и для отдельного человека, и для человеческой общности всего лишь в один из многочисленных, частных вопросов между делом.

Недавно в числе прочих японских аниме в России запретили к распространению “Тетрадь смерти” — детективную историю, исследующую вопросы контроля, подчинения и управления судьбами людей. Главный герой вписывает в тетрадь имена преступников, подкинутую в человеческий мир богом смерти Рюком, чтобы очистить мир от всего нехорошего. Эксперты посчитали, что этот сериал «формирует интерес к тематике смерти, а такая тематика обычно привлекает людей с нестабильной психикой». Предлогом для запрета аниме стала “забота” о подростках с суицидальным поведением, у которых просмотр мультфильмов может якобы вызвать социопатическую вспышку, подтолкнуть к самоубийству или уничтожению других.

Но действительно ли запрет на разговор о смерти в публичном пространстве, будь то в форме словесной, частной беседы или посредством визуального нарратива, остановит неудачные и удачные попытки некоторых людей расправиться с жизнью? Замалчивание смерти как феномена не устраняет сам феномен, приметы конца рано или поздно настигнут человека, даже если его успешно подвергать аутотренингу, провозглашая курс на жизнь, в которой отсутствует боль, отсутствует смерть. Здесь просто напрашивается параллель с историей Сиддхартха Гаутама, которого несколько десятков лет оберегали от встречи со страданием в “потребительском рае”, но даже ему не удалось избежать столкновения с действительностью.

Не кроется ли за подобным запретом со стороны бюрократии метафизический и вместе с тем иронический жест? Бюрократия, в сути своей олицетворяющая принцип абсурда, на самом деле встала на защиту самой себя — жизни как абсурда, бессмысленного регламентированного повтора, в то время как смерть является вызовом этой бессмыслице, подрывом ее навязанного авторитета. Абсурд почуял, что его пустотную сущность возможно разоблачить, а разоблачителем выступает разговор о смерти в определённом ключе. Что если в чистом виде суицидальные импульсы есть не что иное, как неосознанная реакция на острое невыносимое осознание тщетности бытия. Это индикатор разрыва с установленной нормальностью, с банальностью предъявленного бессмысленного существования, протест против системы обмана, стремление соприкоснуться с подлинным ядром за пределами всех внешних и внутренних оболочек.

Разговоры о смерти на уровне частной повседневной практики в больших городах ведутся в разных группах в оффлайн и онлайн пространствах, создаются тематические кафе, читаются книги, смотрится кино. Но о чем в основном идет речь за закрытыми дверями подобных приватных разговоров? В современном мире, стоящем на коленях перед счастьем, перед позитивом, довольно трудно задавать предельные вопросы, поскольку они неизбежно уводят в конфликт с реальностью, подпитывают экзистенциальную тревогу. Единственный стоящий вопрос в отношении смерти, который эффективнее всего задать себе вне комфорта социальной общности, попивающей чай и рассуждающей об экологических способах захоронения — в чем смысл конца? Ведь вопрос о смысле возникает именно при завершении, вне финала, в простом течение дурной длительности, смысла не существует.

Разговоры же, как правило, крутятся вокруг гибели тела, а не в отношении утраты мыслящего присутствия субъекта, вопрошающего о смысле своего существования. Редуцирование смерти к материальному аспекту, понятому в его вещественной, корпоральной составляющей, — это отказ от попытки бросить вызов статус-кво бесконечно воспроизводящему себя Абсолюту, снова и снова уничтожающего конечное. Само существование конечного внутри неизмеримо более могущественного бесконечного наводит на мысль — если абсолют ничем не ограничен (то есть бесконечен), то как тогда в нем появляется конечное, ограничивающее гомогенность и непрерывность бесконечного, откуда и почему возникает этот странный зазор?

На этот вопрос отвечает монотеистический дискурс[2], в котором неизведанное, находящееся за пределами человеческого опыта, не имеющее аналогов, понимается как Бог. Именно в монотеизме констатируется нетождественность наблюдателя (сознания) наблюдаемому (бытию), принципиальная полярность этой пары. В таком контексте сознание — это то, что отсутствует, противостоит тому, что есть — сущему. В человеке сознание проявляется в свидетельствующем Я. При гибели тела эта точка индивидуального сознания совпадает с чистым отсутствием. И тогда сознание при жизни — указание на невозможное, оборотная сторона смерти.

Очень с натяжкой работает объяснение смерти с позиции позитивистской науки, утверждающей, что свидетельствующее Я — сознание, является производной мозга — биологического конструкта, образовавшегося в ходе развития материи. Ведь при таком положении вещей свидетельствование при жизни тела было бы просто невозможно, поскольку мозг, являясь продуктом, частью гомогенной субстанции равной самой себе внутри себя, не смог бы выделиться в субъект и воспринимать равноудаленные от него, отдельные, отличающиеся объекты. Условно говоря, для того, чтобы выделиться в субъект, нужно быть созданным из принципиально другого “субстрата”, из невозможного, из того, чего нет. Свидетельствование возникает как раз благодаря зазору отсутствия внутри присутствующей субстанции.

Рассуждения о невозможном бередят страхи утвердившихся в объективной реальности, описанной технологами материализма. Очень сложно помыслисть небытие, пребывая во включенности, в наличии, в достатке. Современному человеку почти нереально представить убыток, ведь он натренирован на получение прибыли по всем фронтам. Подхваченный намек на возможность отсутствия неизбежно вызволяет ужас, указывающий на то непостижимое, что сидит в глубине каждого человека без исключения.

***

Смерть — это ларец, в котором хранятся разные описательные матрицы реальности, и только в одной из них заключен смысл, в то время как остальные разыгрывают пустой механический повтор. Сведение же тайны смерти к чисто биологическому феномену и изучению процессов, происходящих в мертвом теле опять же на исключительно материальном количественном уровне, не исчерпывает проблематику, но лишь порождает еще больше вопросов.

На мой взгляд возвращение дискурса о смерти в интеллектуальное пространство и, возможно, по мере его развития и в более широкое публичное поле, озвучивание размышлений с разных позиций, включая религиозное воззрение в его протестном изводе против тирании любого типа, может способствовать преодолению кризиса человека в пост-западной цивилизации.

[1] Зиммерманн, Родин, 2004, 2007

[2] Гейдар Джемаль, Логика монотеизма, 2021

МАРГАРИТА ОСЕПЯН

Back to top